<<
>>

ИСТИНА И МОРАЛЬ В КОНФЛИКТЕ

Я начал писать эту заключительную главу вечером 8 августа 2000 г., вернувшись из здания Совета Федерации, где в кабинете губернатора Красноярского края А.И. Лебедя знакомился с документами о работе Миротворческой миссии на Северном Кавказе по освобождению заложников в Чечне.

В момент, когда я проехал Пушкинскую площадь и повернул на Тверскую улицу, я услышал звук взрыва, прогремевшего в подземном переходе под площадью. Вечерние новости были заполнены ужасающими кадрами с места террористического акта и первыми комментариями. Среди них были два, которые потом уже не повторялись. Первый - высказывание мэра Москвы Ю.М. Лужкова о том, что виновником взрыва является “чеченский терроризм” (даже не “терроризм с территории Чечни”!). Второй - показ группы активистов из партии ЛДПР на Пушкинской площади с лозунгом “Мертвый чичик - хороший чичик!” (чичик - новая и откровенно уничижительная кличка чеченцев, которая в период второй войны стала приходить на смену предыдущим кличкам, бытовавшим главным образом среди российских солдат: чехи, духи и другие).

Только спустя два дня тон СМИ стал меняться. Появились комментарии и официальные заявления, в том числе президента

В.В. Путина, что клеймо террористов не должно распространяться на весь чеченский народ и что необходимо предотвратить какие-либо беззакония в отношении граждан чеченского происхождения.

Еще более примечательными стали слова представителей московских властей о том, что “мы живем в столице государства, ведущего войну”, и поэтому необходимы особые ответственность и бдительность как работников милиции, так и простых граждан-москвичей. Так чеченская война пришла в Москву уже не трагическими эпизодами взрывов, а осознанием, что “чеченская война - везде”. С этого момента можно говорить о российском обществе в целом как об обществе, ввергнутом в войну, а не только о территории Чечни и ее населении.

Но этот новый аспект уже за пределами моего исследования.

В книге я избегал “лишней теории”, сделав основным принципом изложения метод “прямых голосов”. Частые и длинные извлечения из интервью и других документов могли показаться кому-то утомительным чтением, которому, казалось бы, не должно быть места в научном тексте. Однако мои ощущения и позиция были другими. По поводу войны в Чечне сказано и написано столько умных и глупых, а главное - вторичных слов, что за ними невозможно услышать, а тем более понять происходящее в Чечне в действительности с точки зрения этнографии насильственного конфликта.

Встает фундаментальный, если иметь в виду теорию и повседневность, вопрос об истине, т.е. о возможности существования точной и общеразделяемой версии чеченской войны. Ответ на него - задача не только для будущих историков, которым необходима временная дистанция для полноценного анализа, но и для участников современных дебатов, ибо драма войны и незаконченного конфликта диктует необходимость разговора о том, почему и как все произошло. Именно поэтому больше о прошлом, а не о будущем размышляет и современное чеченское общество. В такой ситуации этнологический анализ не может обойти проблему исторической оценки.

В воскресенье 20 августа 2000 г. в Чечне проходили выборы депутата в Государственную думу России. На одно место депутата претендовали 13 кандидатов. Все обещали “положить конец войне”, “начать платить заработную плату”, “объединить народ” и т.п. В программе наиболее вероятного претендента на парламентское место, чеченского генерала в отставке Асламбека Аслаханова один из основных пунктов звучал так: “Мобилизовать весь интеллектуальный потенциал... на разъяснение подлинных причин войны в Чечне”. По-видимому, вопрос о причинах войны - не просто выражение боли и озабоченности, а некая надежда, что у войны есть большая тайна и раскрытие е принесет ожидаемые облегчение и даже примирение.

Аслаханов выиграл выборы, но он не сможет выполнить данного избирателям обещания.

И не только потому, что этих “подлинных причин” в их единственном варианте не существует, но и потому, что он сам никогда не осознает и не признает, что будучи членов

Верховного Совета РСФСР еще при Хасбулатове, он активно вмешался в дело “декоммунизации” Чечни, т.е. в отстранение от власти Завгаева и в демонтаж действовавших в республике государственных институтов. Именно Аслаханов, возглавлявший Комитет по безопасности и организованной преступности Верховного Совета России, по поручению Хасбулатова, отправился в Чечню сразу же после августовского путча 1991 г. и находился там в августе и сентябре, когда другие московские лидеры антигорбачевской “революции” (Р.И. Хасбулатов, Г.Э. Бурбулис, М.Т. Полторанин, Г.В. Старовойтова) ограничились краткими визитами, чтобы выступить на митинге или провести совещание-инструктаж. Именно Аслаханов вместе с Дудаевым “держал митинг“ и вел толпу на здание Верховного Совета республики. После того, как совет был разогнан и Завгаев смещен с должности, он, Асламбек Аслаханов, генерал и председатель парламентского комитета, обратился к Дудаеву: “Я твои условия выполнил. Теперь ты убери митинг с площади”. На что Дудаев ответил: “Я им сказал, но они меня не слушают”.

Так Дудаев переиграл московских политиков, которые планировали на выборах в Чечне, намеченных на 26 ноября 1991 г., сделать главой республики Саламбека Хаджиева. Безусловно, это был бы хороший вариант смены власти в Чечне в пользу либерального и умного академика-чеченца, ведущего в стране специалиста по нефтехимии и начинающего успешного бизнесмена. Дудаев и его сторонники переиграли Аслаханова и Хасбулатова, проведя выборы на один месяц раньше и избрав президентом Чечни Дудаева1. Для многих последующих аналитиков и искателей причин войны этот состоявшийся вариант событий станет “подлинным национальным восстанием против иностранной оккупации”2. Невольные соавторы, “национального восстания”е конечно, так не думают, ибо сами были свидетелями и участниками происходивших событий, зачастую не подозревая о своей роли в конфликте.

Некоторые, наоборот, убеждены в своей исключительно миротворческой миссии и считают, что им “не дали предотвратить войну в Чечне”3.

При всех стараниях сохранять исследовательскую дистанцию и собирать только надежную информацию, я пришел к выводу, что конфликт в форме войны, когда задействовано безумие партикулярного национализма и машины пропаганды западных и российских СМИ, не оставляет места для истины в смысле единой и общеразделяемой версии происходящего. Трудно поверить, что сейчас или в скором будущем жители Чечни, а тем более участники “русско-чеченской войны” и российское общество в целом смогут иметь общую историю конфликта. Не будут ее иметь и специалисты. Едва ли моя позиция может совпасть с версиями моих российских коллег - Дмитрий Фурман и Ян Чеснов или западных - Гейл Лапидус (США), Тамара Драгадзе (Великобритания) и Мари Мендрас (Франция). И вопрос здесь даже не в степени информированности или в уровне

профессионализма пишущих о войне в Чечне. Вопрос в другом: что есть истина, когда речь идет о насильственном конфликте, невозможном без политических и эмоциональных разночтений? Если бы общеразделяемая версия прошлых и современных событий существовала вообще, то не было бы конфликта, ибо войны начинаются в головах людей и часто - с исторических аргументов и с разного понимания современных ситуаций.

Библейская банальность “что есть истина?” особенно обнажается в момент глубоких общественных потрясений и разрушительных конфликтов. Причем, этот вопрос встает как перед ученым, так и перед непосредственными участниками драмы. Поскольку конфликт - это грандиозное нарушение порядка вещей, включая массовые преступления против людей, то установление истины имеет еще и аспект, связанный с личной или групповой ответственностью, с оформлением послеконфликтного статуса, с восстановлением разрушенного и утраченного, с материальными компесациями. Именно по этой причине в постконфликтных ситуациях возникают разного рода комиссии по установлению истины, а также предпринимаются и другие процедуры, включая парламентские расследования и международные трибуналы.

Так было в Южной Африке после конца режима апартеида, в Чили и Аргентине после отстранения от власти военных хунт, в странах Восточной Европы в ходе процесса “деком- мунизации”, в странах Балтии - в процессе “десоветизации” и т.д. В связи с первой войной в Чечне действовали две комиссии по расследованию ее причин: одна - комиссия Говорухина при Государственной думе, вторая - комиссия Совета безопасности при президенте России. Как известно, после второй мировой войны и после войны в Югославии были созданы международные суды-трибуналы, чтобы установить истину, а точнее - виновных в войне на уровне конкретных людей и наказать их. Наказать, чтобы наступил мир в смысле примирения, а не просто окончание военных действий.

Если такого внешнего (третейского) или внутреннего (между бывшими врагами) акта установления истины не происходит, то потребность в этой процедуре может стать всепоглощающей, как это имеет место, например, с признанием армянского геноцида. Уже сто лет несколько поколений армян настойчиво добиваются от Турции и от международного сообщества официального признания акта геноцида в отношении армян со стороны Турции в самом начале XX в. В чем смысл этой настойчивости и этой потребности? Видимо, в том, что “установление истины” есть не просто признание точности фактов или подлинной роли исторических акторов. Это есть ритуал, легитимирующий не для себя, а для всех жертвенность в отношении одной из сторон и виновность для другой. Причем, опять же - не на индивидуальном, а на коллективном уровне (“армяне и Турция”, “евреи и Германия”, “прибалты и русские”, “чеченцы и Россия”). Коллективность, как важный элемент идентичности и солидарности или

как аргумент в профессиональных карьере и дебатах, нужна, чтобы ею могли пользоваться все члены пострадавшей группы.

Я обратил внимание на одну деталь-аргумент, когда на ежегодном конгрессе Американской антропологической ассоциации в 1996 г., выступая в качестве комментатора по моему докладу, профессор Кэтрин Вердери сказала следующее: «Я не думаю, что профессор Тишков прав, осуждая, как он выразился, “ложные формы академической солидарности” и “эмоциональную заангажирован- ность” среди американских антропологов.

Если предки профессора Марджори Бэлзер были среди пострадавших от еврейских погромов и они были вынуждены эмигрировать в США, то особо чувствительную реакцию Бэлзер на антисемитизм в России можно более чем понять и объяснить, и солидарность в этом вопросе американских ученых не является ложной”. Таким образом, для Марджори Бэлзер всеобщее признание холокоста и еврейских погромов становится частью ее идентичности и личным капиталом, хотя сама Бэлзер, родившаяся в США, никогда в своей жизни ничего подобного не переживала. Признание или легитимация, в том числе даже на юридическом уровне (подвергать сомнению холокост является преступлением по некоторым национальным законам), коллективной жертвы дает особые права на эмоции и действия всем членам группы по сравнению с другими. Например, лично у меня - сына Александра Ивановича Тишкова, который провел пять лет в немецком концлагере, - аналогичного права на членство в виктимизированной группе нет, и я никогда в своей личной жизни к подобному аргументу не прибегал, так как немецкий концлагерь для советского офицера русской национальности никогда не был признан коллективным преступлением против членов этнической группы, к которой я себя отношу.

Именно поэтому попадание в категорию коллективной жертвы, т.е. жертвы “всегда и для всех” (“профессиональной жертвы” ради всей нации) имеет особое моральное и политическое значение в ходе глубоких этнических конфликтов, когда хотя бы одна из вовлеченных сторон мобилизована и действует (или страдает) по этнокультурному принципу. Германский этнолог Ина-Мария Греверус, критикуя хорватских этнологов за ангажированные усилия по конструированию комплекса виктимизации среди хорватов в период распада Югославии, справедливо заметила, что путь от состояния жертвы определенного врага до превращения в “профессиональную жертву” ради национального образа и национальных претензий может быть очень коротким4. Последовавший ответ хорватских коллег стал попыткой доказать, что их целью были “параллельные действия: с одной стороны, представить лишения, борьбу и сопротивление, а с другой - оставаться на современных теоретических позициях”. Однако выводы, основанные на этом опыте инсайдеров, пребывавших внутри пораженного войной общества, не выглядели доста

точно убедительными. Некоторые аргументы “военных этнографов” курьезны: несмотря на то что, “никто из хорватских этнографов войны не подвергся виктимизации” (т.е., ни сами, ни их близкие не пострадали в ту войну. - В.Т.), “пуля, повредившая несколько книг в нашей институтской библиотеке в 1991 году служила прекрасной метафорой нашей включенной в реальность позиции”5.

Как можно понять из статьи Майи Поврзанович, группа жен- щин-этнографов из Института этнологии и фольклора в Загребе, находившаяся “внутри войны”, считала, что ее миссия состоит в раскрытии “видения войны с точки зрения малых миров и реальных жизней как корректирующий элемент доминирующей и формируемой масс-медиа национальной версии”. По свидетельству автора, западная аудитория плакала, когда хорватские этнографы цитировали детские рассказы о войне в Хорватии. Конечно же, это были истории хорватов (“защищающихся”), а не истории сербов (“нападающих”), потому что “у нас не было доступа к занятой сербами части территории Хорватии” (видимо, имеется в виду населенная сербами территория Словонии, откуда последние были изгнаны в итоге войны. - В.Т.)6. Даже если эти свидетельства детских восприятий войны, признать достоверными, зафиксированные этнографами “жизненные истории” были призваны на службу основной миссии новой страны - национальному государство-строительству представителями группы этнических хорватов, чье бывшее гражданство “военные этнографы” презрительно заключают в кавычки как “экс-югославы”.

В равной мере и для части чеченцев конструирование мемориала страданий и принесенных жертв ради взывающего к сочувствию группового образа также было крайне важно еще до начала войны. Это было важно не столько для установления истины, ибо в преступности сталинской депортации никто не сомневается - это признанный исторический факт. Образ жертвы был необходим как аргумент для выхода из правового пространства и для оправдания вооруженной борьбы тех, кто лично депортацию не переживал. Образ жертвы был нужен, чтобы освободиться от моральных и гражданских обязательств и во имя исторического реванша, а на самом деле - утвердить власть вооруженных групп и право на криминальное поведение. Желающие подсказать чеченцам эту позицию и найти в ней обоснование для внешнего мира нашлись не только среди чеченских идеологов, но и среди внешних экспертов:

“Чеченцы обычно удивительно искренни и открыты с посторонними в рассказах о своей криминальной деятельности, и “признание” здесь было бы неподходящим словом, ибо в этих рассказах не содержится чувство вины и извинения... имеются три причины такого отношения: прежде всего, как отмечалось, это соответствующая часть их традиции (?! - В.Т.); во-вторых, чеченцам действительно все равно, что думают о них кто-то или какой-то другой народ (?! - В.Т.); и, в третьих и самое важное, после их опы

та двух последних столетий у них присутствует глубинное чувство, что они не имеют моральных обязательств перед каким-либо другим народом, государством или законами (?! - В.Т.). А к русским, конечно, у них, наоборот, имеется длинный счет, по которому необходимо поквитаться”7.

На наш взгляд, наивно и с любой точки зрения неприемлемо обсуждать, в какой мере история последних двух веков может освобождать современных людей от моральных и других обязательств перед людьми, законом и государством. Во-первых, я не вижу радикальных отличий исторического опыта чеченцев от опыта других народов как Северного Кавказа, так и других регионов страны, а также франкоканадцев, североирландцев, курдов, новозеландских маори, американских индейцев или гавайцев и еще сотен других живущих на Земле народов. Во-вторых, мои данные не подтверждают, что чеченцы исповедуют подобную “традицию” и мораль вседозволенности. Это только бывший министр внутренних дел России Михаил Барсуков считал, что “все чеченцы воры или бандиты”, да и то он сослался на мнение какого-то крайне сомнительного авторитета. В-третьих, “длинный счет к русским” - это зловредная выдумка, ибо антирусскость, особенно в заявлениях Дудаева, Яндарбиева, Удугова по поводу “русизма”, стала явной аномалий и не получила распространения среди чеченцев даже в годы войны.

Сказанное не означает, что у них не было оснований для конструирования образа “наказанного народа” и народа-жертвы, причем более современных, чем 200-летняя история. Это в первую очередь касается периода сталинизма: депортация, осуществленная, кстати, под руководством грузинов Сталина и Берия, и последующие дискриминационные унижения были преступны и аморальны. Но столь же аморальным стало использование мифов о “народоубийстве”, “колониальном порядке” и “досовременном традиционализме” для разрушения государственности, основ (пост)советского общественного порядка и в целях осуществления насилия в отношении нечеченского населения, а точнее изгнания русских, которого удивительным образом никто не увидел.

Кстати, столь же незамеченным было выдворение азербайджанцев из Армении, начавшееся еще до погрома армян в Сумгаите. В обоих случаях примерно по 200 тыс. человек были вынуждены покинуть места своего постоянного проживания и переехать в другие регионы собственного государства - тогда еще существовавшего СССР. Власти и общество не смогли ответить этому вызову насилия. В международном сообществе не нашлось защитников азербайджанцев и русских. Так начинается спираль насилия, у которого потом оказываются запутанные аргументы-обвинения и взаимоисключающие версии со своими собственными моральными оправданиями.

Дебаты по поводу поиска подлинной правды о чеченской войне - это слабая исследовательская стратегия, которую мне бы хоте

лось избежать. Как справедливо отметил Майкл Игнатьефф, “правда, которая имеет значение для людей, - это не фактическая или нарративная правда, а правда моральная или интерпретивная. И это всегда будет предметом споров на Балканах”8. Точно такая же судьба ожидает и конфликт в Чечне. Здесь есть и будет несколько моральных и интерпретивных правд и никогда не будет одной, как их до сих пор ее нет о Кавказской войне прошлого столетия. Поэтому для меня было важно дать возможность изложить свою версию правды тем, у кого нет собственного интернетовского сайта, как у чеченского идеолога Мовлади Удугова, или телекамер и газетных полос, как у профессиональных “глашатаев правды” - ресурсов, которыми больше располагают конфликтующие элиты и внешние акторы, чем те простые люди, которые ввергнуты в конфликт в качестве бойцов или жертв.

Подобно Майклу Игнатьеффу в его отношении к войне на Балканах, я также воспринимаю как иллюзию мысль о том, что может существовать беспристрастный и объективный взгляд аутсайдера на конфликт в Чечне. Носитель такого взгляда не способен предложить морального и интерпретивного заключения о конфликте, который может быть принят конфликтующими сторонами. Ибо сам факт аутсайдерства скорее подрывает, а не усиливает легитимность подобного взгляда со стороны. Поэтому я не верю, что с моей версией согласятся по обе стороны боевых линий в Чечне, даже если я смогу получить позитивные отзывы от участников событий или от коллег. Майкл Игнатьефф верно сказал:

“Поскольку всегда есть правда, которая может быть известна только инсайдерам. Или, если не правда - поскольку факты всегда есть факты, - то тогда хотя бы моральный смысл этих фактов, который только инсайдер способен в полной мере осознать и оценить. Правда, если только таковая возможна, должна принадлежать тем, кто пострадал от ее последствий. Но правда войны настолько болезненна, что те, кто воевал друг против друга, редко, если вообще когда-либо, садятся вместе для выработки совместной версии”9.

Эти близкие мне слова не есть апология беспредельности относительной истины против надменности абсолютного знания. А всего лишь признание того, что о насильственном конфликте не может быть равноудаленной, промежуточной версии, ибо крайне трудно и даже невозможно достичь компромисса между двумя противоположными версиями. Или Россия, точнее федеральные власти, совершили агрессию против Чечни (такова версия части чеченцев и текстов резолюций Совета Европы по Чечне), или в Чечне имел место незаконный вооруженный переворот и утвердился паравоенный режим, бросивший вызов государству и его армии (версия российских властей, военных и большинства общества, включая многих чеченцев)? По этому вопросу едва ли возможно достичь согласия. И едва ли когда-нибудь будет существовать единая историческая версия

войны в Чечне, как ее никогда не было в отношении завоевания или вхождения Чечни в состав России или в оценке Кавказской войны и роли имама Шамиля. Одна версия одерживает верх над другой в зависимости от политической позиции или исследовательского ракурса того или иного автора. Максимум возможного согласия мне видится в признании хотя бы общих страданий и нанесенного ущерба конфликтующими силами.

Но и здесь есть проблема: чем больше ответственность тех, кто планировал и совершал насилие, тем слабее среди них желание признавать эту ответственность. Только однажды я услышал во время выступления Бориса Ельцина во время выборной президентской кампании 1996 г. (это было в Екатеринбурге и произнесено с какого- то грузовика), что он считает своей главной ошибкой войну в Чечне. Еще было косвенное признание его дочери Татьяны Дьяченко, сказавшей, что ее отец признает ответственность за войну в Чечне. Затем этот момент полностью и надолго исчез из языка российского президента, а тем более отставного политика-пенсионера. Ничего подобного тем более не было высказано со стороны Дудаева, Яндарбиева или Масхадова. Опять приведу слова Майкла Игнатьеффа:

“Людям, которые считают себя жертвами агрессии, свойственна вполне понятная неспособность думать, что они тоже совершили жестокости. Мифы о невинности и жертвенности представляют собою серьезные препятствия на пути осознания ответственности, в равной мере как и мифы о жестокостях противоположной стороны”10.

Именно поэтому главной задачей моего исследования было в конечном итоге наделение властью через выражение индивидуальных видений со стороны тех, кто меньше всего слышен в конфликте, кто меньше всего в нем виновен и кто больше всего в нем страдает, но от имени кого больше всего говорят лидеры или специалисты. В этом вопросе моя позиция совпадает с позицией хорватских этнографов:

“Это наша (нарративных этнографов) задача зафиксировать свидетельства, показания о пережитых травмах, индивидуальные рассказы о повседневной жизни в довоенное и военное время с целью их интерпретации и оценки в качестве вклада в обогащение истории... Отечественным этнографам следует демонстрировать такой анализ, который мог бы задействовать безмолвное глубинное знание, необходимое для распознания клише, цитатности, культурных и мифологических стереотипов, заготовленных заявлений в качестве средства познания многоликой социальной реальности...”11.

Пространные, хотя тоже неизбежно выборочные свидетельства моих информантов сохраняют возможность добывать “истину” и “теорию” из первичных текстов, даже если мне лично не удалось объяснить все, что за ними скрывается. Именно по этой причине в издание книги на русском языке включены полные тексты нескольких интервью, которые по разным причинам не были достаточно ис

пользованы при анализе. Интервью или записи разговоров представляют интерес не только как дополнение к основному тексту, но и как этнографический источник для будущих исследователей.

<< | >>
Источник: Тишков В.А.. Общество в вооруженном конфликте (этнография чеченской войны). - М.: Наука.. 2001

Еще по теме ИСТИНА И МОРАЛЬ В КОНФЛИКТЕ:

  1. 2. Истина и заблуждение. Критерии истины
  2. Мораль и нравы
  3. 4. Мораль
  4. 3. МОРАЛЬ ЭПИКУРА
  5. 3.2. Право и мораль
  6. Вопрос 140 ЧТО ТАКОЕ КОНФЛИКТ И КАКИЕ КОНФЛИКТЫ БЫВАЮТ?
  7. Политика и мораль
  8. Мораль, детерминированная объектом
  9. МОРАЛЬ В ЖИЗНИ ЛЮДЕЙ
  10. § 30. Мораль и нравственность
  11. Мораль субъекта
  12. МАРКСИЗМ И МОРАЛЬ