<<
>>

Глава VI Грозный

  Аграрный переворот первой половины XVI века

Социальная основа опричнины; мнения об этом современников и историков ф Московское государство в начале эпохи Грозного; феодальные традиции; «право отъезда» ф Экономический переворот; денежное хозяйство; разрушение феодальной вотчины как экономического целого; появление землевладельца на рынке Ф Городские центры; Москва XVI века; мелкие города; роль буржуазии Ф Буржуазные отношения в деревне; торговля предметами первой необходимости ф Торговые обороты монастырей; торговая роль духовенства; протопоп Сильвестр Ф Сельско-хозяйственное предпринимательство; помещики и рынок; денежный и хлебный оброк Ф Барская запашка; «холопы-страдники»; погоня за землей; централизация хозяйства; крестьянская барщина; вольнонаемные рабочие ф Относительное значенце совершившейся перемены для крупного и среднего землевладения ф Опричнина шла по линии экономического развития

Первый, по времени, историк царя Ивана Васильевича, писавший в то время, когда грозный царь еще сидел на московском престоле, князь Курбский, объясняя, почему Иван губил «всеродне» русских «княжат», приводит такой мотив: «Понеже отчины имели великие; мню, негли (вероятно) из того их погубил».

Литературный противник Ивана Васильевича не отличался ни писательским талантом, ни особенно глубоким пониманием происходившего вокруг него. Поминая об «отчинах», как поводе для истребления его родичей, Курбский, может быть, имел в виду очень узкую практическую цель — пугнуть польско-литовскую аристократию, которая в те дни, когда писалась «История князя великого московского», недалека была от мысли посадить Ивана и на польский престол. Но практические люди, именно потому, что они лишены широкого кругозора, ближайшие причины явлений часто замечают лучше, нежели те, кто смотрит на вещи через очки идеалистической теории. Курбскому пришлось долго ждать, пока были оценены его мимоходом брошенные замечания о причинах «тиранства» Грозного.
Только в 70-х годах прошлого века покойный петербургский профессор Жданов стал решительно на ту точку зрения, что в споре из-за земли следует искать ключ ко всей трагедии опричнины[LXXIII]. А в промежутке каких только объяснений не привелось испытать на себе задним числом царю Ивану — от самых возвышенных по методу философии Гегеля, делавших московского самодержца орудием всемирного духа в его. разрушительно-творческой работе, до самых реалистических, утверждавших, что будь в России XVI века сумасшедшие дома и найди Иван Васильевич себе место в одном из них, никакой трагедии и вовсе не было бы[LXXIV].

Сейчас аграрная подкладка опричнины составляет, можно сказать, общее место — оригинальностью было бы не отстаивать взгляды историка XVI века, а спорить с ним. «Опричнина была первою попыткою разрешить одно из противоречий московского государственного строя, — говорит один из осторожнейших в своих выводах русских историков профессор Платонов, — она сокрушила землевладение знати в том его виде, как оно существовало из старины». Все гипотезы относительно личности Грозного отходят на третий план перед этим простым житейским фактом, подмеченным современниками триста лет назад. Но и простой житейский факт нуждается в объяснении не менее, чем самое сложное и романтическое душевное состояние. Почему Грозному понадобились вотчины его бояр, когда и у него самого этих вотчин было достаточно, когда его отец и дед, достраивая Московское государство, уживались с владельцами этих вотчин довольно мирно и, во всяком случае, до «всеродного» губительства этих владельцев не доходили? Опричнина была лишь кульминационным пунктом длинного социально-политического процесса, который начался задолго до Грозного, кончился не скоро после его смерти, и своей неотвратимой стихийностью делает особенно праздными всякие домыслы насчет «характеров» и «душевных состояний». Иван Грозный, Федор Иванович и Борис Годунов представляют собою, психологически, три совершенно различных типа: истеричного самодура, помнящего только о своем «я» и не желающего ничего знать помимо этого драгоценного «я», никаких политических принципов и никаких общественных обязанностей, безвольной игрушки в чужих руках, этого «я» как будто вовсе лишенной — и, может быть, единственного государственного человека Московской Руси, всю свою жизнь подчинившего известной политической задаче и погибшего от того, что он не смог ее разрешить.

Но пребывание на верхушке государственного здания этих трех совершенно различных персонажей никак не отразилось на том, что внутри этого здания делалось. Политика опричнины красною нитью проходит через все три царствования, от 60-х годов XVI века вплоть до Смуты, имея минуты ослабления и напряжения, но вне всякой связи с чьей-либо личной волей. В 40-х годах XVI столетия приближение катастрофы уже настолько определенно чувствовалось, что программа опричнины могла быть дана за двадцать лет вперед человеком, который сам, быть может, и не дожил до того, чтобы видеть опричнину своими глазами. А в 40-х годах «добродетельная» эпоха царствования Грозного, которую Карамзин противопоставлял эпохе его тиранства, была еще впереди. Еще Иван не успел стать ни добрым, ни злым, а уж ему пророчили, что если он «не великою грозою народ угрозит, то и правды в землю не введет». Прозвище носилось в воздухе раньше тех дел, которые должны закрепить за царем это прозвище в истории.

Вступая на престол в 1533 году — трех лет от роду, — Иван Васильевич унаследовал от своих отца и деда московскую вотчину в том феодальном ее виде, который подробно охарактеризован нами выше. Московский великий князь был сюзереном бесчисленного количества крупных и мелких землевладельцев, «державших» от него свои земли — кто в качестве перешедшего на московскую служ-_ бу удельного князя, кто в качестве мелкого вассала, «сына боярского», может быть, вчера еще только поверстанного в московскую службу из боярских «послужильцев», если не холопов. Разница между этими двумя полюсами московского вассалитета количественно была огромная, качественно же они оба принадлежали к одной категории: теоретически оба они подрядились служить своему сюзерену на известных условиях, и с устранением этих условий кончалась их обязанность служить. Теоретически: на практике соблюдение прав служилого человека всецело зависело от доброй воли, от силы и уменья того, кому он служил. Знаменитое «право отъезда» слуг вольных, о котором можно столько прочесть в старых «Курсах Русской истории», или никогда не существовало, или существовало в своем традиционном виде вплоть до Грозного — тот или иной ответ на этот вопрос будет зависеть от того, будем ли мы рассматривать это право вне связи с «силой» или нет.

Сильный князь никогда не стеснялся казнить слабого отьездчика. В 1379 году правительство Димитрия Ивановича казнило боярина Вельяминова, отъехавшего с московской службы на тверскую; в то же время тверские и рязанские бояре свободно переходили на московскую службу — московский князь был сильнее, и с ним их прежние сюзерены не могли тягаться. А на словах право служилого человека выбирать, кому он будет служить, признавалось еще и в 1537-м, и даже в 1553 году. В летописи (1537) рассказывается, что князь

Андрей Иванович Ст арицкий, дядя великого князя, незадолго перед гем целовавший крест на том, что ему «людей от великого князя не отзывати», стал рассылать грамоты новгородским помещикам и в них писал: «Князь великий мал, а держат государство бояре, и вам у кого служить? Приезжайте служить ко мне, а я вас рад жаловать». Державшие тогда государство бояре тех помещиков, которые польстились на «жалованье» князя Старицкого, велели бить кнутом и вешать «по новгородской дороге не вместе и до Новагорода». А в 1553 году эти самые бояре, во время смертельной, как всем казалось тогда, болезни Ивана, рассуждали: «как служить малому мимо старого» — ребенку-сыну великого князя мимо взрослого потомка Ивана III, князя Владимира Андреевича Старицкого, сына того, что соблазнял новгородских помещиков на их гибель. И боярам казалось возможным променять малолетнего сюзерена на его взрослого соперника. Но такие случаи представлялись все реже и реже: московский князь фактически уже не имел при Грозном другого постоянного конкурента, кроме великого князя Литовского, а тот был католик, и переход на службу от царя всего православного христианства к «латинскому» государю, как бы он ни был бесспорен, с точки зрения феодального права, с точки зрения господствовавшей церковной теории, был, не менее бесспорно, невозможен для члена Православной церкви. Те, кто к этому прибегали, как Курбский, подвергали спасение своей души огромному риску в глазах не только одного Ивана Васильевича, а, вероятно, и большей части самого московского боярства.

Внутри морально допустимых пределов переходить было не к кому: «право отъезда» вымирало не потому, чтобы его кто-нибудь отменил, а потому, что применять его на практике стало негде. Путем чисто количественного нарастания вотчина Калиты упраздняла очень существенную сторону феодальных отношений. Форма надолго пережила содержание. На бумаге еще помещик XVII века «договаривался» с правительством насчет условий своей жизни. «Быти ему на обышном коне, а с государственным жалованием будет на добром коне», записывалось в «десятне» о том или другом служилом человеке. Размерами вознаграждения — одна ли земля или земля и, кроме того, денежное жалованье — определялось качество службы. Стороны как будто и здесь еще торговались: но это был штъ обряд торга. На деле помещик не смел отказаться от той службы, какую ему предлагали, ибо в XVII веке даже и на минуту не могло появиться иного сюзерена, к которому можно было бы «отъехать», кроме царя и великого князя московского.

Ограничивалось ли это выветривание старорусского феодализма юридическими отношениями? Уже с первого взгляда такое изменение юридической надстройки при старом экономическом базисе являлось бы непонятным. Независимое положение вассала по отношению к сюзерену было политическим эквивалентом экономической независимости вотчины этого вассала от окружающего мира. Сидя в своей усадьбе, землевладелец лишь изредка, лишь, так сказать, в торжественные моменты своей жизни входил в непосредственные отношения с этим миром. В будничной жизни он имел все нужное у себя дома. Происхождение классической гордости средневекового рыцаря было, как видим, весьма прозаическое. В XVI веке в России — для Запада это были XII—XIV века, смотря по стране — целый ряд признаков показывает нам, что эта экономическая независимость феодальной вотчины уж не так велика, как веком-двумя ранее, наиболее заметным из этих признаков является стремление феодального землевладельца получать свой доход в денежной форме. Мы помним, что крестьянский оброк в древнерусской вотчине уплачивался обычно продуктами: хлебом, льном, бараниной, сыром, яйцами и т.

д. Если мы возьмем новгородские писцовые книги, которые заключают в себе данные за несколько последовательных периодов, то мы увидим, что из всего этого устойчиво держится только хлебный оброк, тогда как сыр, яйца и баранина к середине XVI века отчасти, а к концу его без исключения заменяются деньгами[LXXV]. Причины симпатии землевладельца к хлебу и антипатии к баранине мы скоро увидим; пока же заметим, что замеченный нами факт отнюдь не был местной, новгородской особенностью. «В 1567—1568 гг. в костромских дворцовых селах Дыбине и Сретенском с деревнями платили оброк посопным хлебом (рожью в зерне), а мелкий доход уже весь переведен на деньги. В 1592—1593 гг. в костромских вотчинах Тро- ицкого-Сергиева монастыря выти, с которых не отбывалось изде- лье (барщина), все обложены были денежным оброком. От 90-х годов до нас дошел ряд описаний вотчин Троицкого-Сергиева монастыря в разных уездах московского центра, и чрезвычайно характерно, что везде оброк монастырю платится деньгами: об этом свидетельствуют писцовые книги уездов Московского, Дмитровского, Ярославского, Ростовского, Углицкого, Пошехонского, Солегалицкого. Из этих уездов о Пошехонском имеем известие, что там еще в 50-х годах оброк собирали посопным хлебом: так было в вотчине кн. П. А. Ухтомского в 1558—1559 гг., причем мелкий доход уже превращен в денежную форму. То же самое можно наблюдать в дворцовом селе Борисовском, Владимирского уезда, в 1585 году: мелкий доход здесь платился деньгами, а оброк посопным хлебом»[LXXVI]. Великий князь и его наместники нс составляли в данном случае исключения в ряду других вотчинников, — и у них мы можем проследить этот денежный аппетит до значительно более ранней эпохи. Первая уставная грамота, переводящая натуральные повинности населения в денежные (Белозерская), относится к 1488 году. В ней перечислены как наместничьи «кормы», так и судебные штрафы в их первоначальном виде, в форме продуктов, но сейчас же идет и их замена: «за полоть мяса 2 алтына... за боран — 8 денег» и т. д. Введение денежных податей было поводом для появления большей части дошедших до нас уставных грамот начала XVI века — крестьянам Артемоновского стана 1506 года, бобровникам Каменского стана 1509 года, Онежского 1536 года, Андреевского села 1544 года ит.д.[LXXVII] Административные заботы московского правительства имели, таким образом, вполне реальное, чисто экономическое основание.

И большие и малые вотчинники стремились получать свои доходы не в прежней, неуклюжей форме непосредственно потребляемых продуктов. Им понадобилась форма более гибкая. Но эта новая, более гибкая, форма дохода — денежная — была бы бессмыслицей при том хозяйственном строе, в рамках которого сложилась феодальная вотчина. Там и деньги нужны были тоже в «торжественных случаях» удельному князю, например, когда он собирался отправлять в Орду дань, и ему, и его подданным, когда они покупали заморское сукно, заморское вино или заморские фрукты. Ежедневные, будничные потребности удовлетворялись своими, домашними средствами — деньги для этой цели не были нужны. А раз деньги нужны были лишь изредка, не было и поводов стремиться к тому, чтобы свои доходы получать в денежной форме. Переход феодального вотчинника к денежному хозяйству стал, таким образом, только внешним выражением гораздо более крупной перемены. Эта перемена состояла в разрушении феодальной вотчины, как самодовлеющего экономического целого, и появлении землевладельца, прежде гордого в своем экономическом уединении, трынке как в качестве покупателя, так и в качестве продавца.

Указание на связь вотчины с рынком, — связь не случайную, а постоянную, нормальную, так сказать, — встречается нам, впервые еще в одном памятнике XV века, возникшем, правда, на самой прогрессивной, экономически, окраине тогдашней России: в Псковской судной грамоте. В одном из поздних постановлений этой последней[LXXVIII] говорится об обязанности «старого изорника», т. е. бывшего крестьянина, по окончании полевых работ, на Филиппово заговенье (15 ноября) «отказавшегося» от своего барина, возы возити па государя. Хлеб и живность отправляли в город, на рынок по первопутку, — а зима могла стать позже 15 ноября, позже формального прекращения обязательств между «изорником» и его бывшим «государем». Последний мог оказаться в затруднительном положении: есть, что продавать, а везти в город некому и не на чем. Ограждая интересы землевладельца, псковское право и оговаривало, что, хотя формально отношения и кончились, бывший крестьянин все же должен выполнить свою последнюю экономическую функцию — доставить продукты своего труда на рынок. «Повоз» упоминается и в московских документах XVI века[LXXIX] [LXXX]. Но не всегда крестьянин являлся на рынки только в качестве барского батрака. Самостоятельность отдельного мелкого хозяйства, связанного с центром вотчины лишь данями и оброками, вела к тому, что и продавцом продуктов крестьянин часто являлся за себя лично. Цитированный уже нами историк сельского хозяйства Московской Руси приводит очень живую картинку этого крестьянского торга из одного жития, начала XVI века, рассказывающего, как крестьяне окрестностей Переяславля-3алесского ходили «во град, на куплю несуще от своих трудов земленых плодов и прочево сне- на и от животных», «до светения утра, еще тме сущи, дабы на торговище ранее успетш/.

Чрезвычайно ценно это указание на существование мелких местных, так сказать, уездных рынков, цитированный нами автор приводит их целый ряд. Крупный обмен даже и предметами первой необходимости, особенно хлебом, существовал и ранее, поскольку существовали крупные торговые центры, вроде Новгорода, с многолюдным не земледельческим населением. В XVI веке место Новгорода, сохранившего, однако, большую половину своего значения, заняла Москва, по словам иностранных путешественников, растянувшаяся на девять почти верст по течению реки Москвы и считавшая, во вторую половину царствования Грозного, более 40 000 дворов, т. е. не менее 200 000 душ населения[LXXXI].

Флетчеру, бывшему здесь при Фёдоре Ивановиче, город показался не меньше Лондона, а есть основание верить его утверждению, что Москва сильно пострадала к этому времени от татарского набега 1571 года и, нужно прибавить, от общего экономического кризиса, опустошившего все города Центральной России1. Москва должна была втягивать огромное количество продуктов сельского хозяйства, и 700—800 возов с зерном, въезжавших ежедневно в Москву по одной только ярославской дороге, о которых рассказывает один из тех же иностранных путешественников, по всей вероятности, вовсе не были преувеличением. Но здесь было еще все-таки лишь количественное изменение, сравнительно с предшествующей эпохой, хотя количество и тут переходило уже в качество. С точки зрения экономической эволюции, гораздо интереснее те мелкие городские центры, какие мы встречаем в Средней и Северной России за то же царствование Ивана Грозного и его преемника. Мы приведем только несколько примеров. Смоленский Торопец — когда-то вотчина Мстислава Мстиславича Удалого — в XVI веке «имел средние размеры и не отличался процветанием торга». Тем не менее в нем в 1540—1541 годах было 402 тяглых двора — на 80 служилых, 79 лавок и 2400 человек приблизительно населения. В Сольвычегодске, во вторую половину того же века, было около 600 тяглых дворов, т. е. не меньше 5000 жителей: а «эти места не отличались ни населенностью, ни оживлением». В не менее медвежьем углу, Каргополе, документы 1560 года считают 476 тяглых дворов, т. е., самое меньшее, до двух с половиною тысяч жителей. На юг от Москвы, в Кашире, в конце семидесятых годов того же века было «около 400 посадских дворов и значительный торг, заключавший больше 100 лавок». Даже разрушение Каширы татарами, которые выжгли город дотла, не убило ее торгового значения. В Серпухове уже к 1552 году успела запустеть пятая часть посада, и тем не менее оставалось еще более 600 дворов и 250 лавок[LXXXII]. Мы видим отсюда, как неосторожно было бы представлять себе город Московской Руси в виде крепости, населенной почти исключительно военнослужилыми людьми. Как ни скромны приведенные цифры торгово-промышленного населения по нашему теперешнему масштабу, для средневековой страны, какой была Московская Русь XVI века, это дает право говорить о буржуазии, как о достаточно выделившемся общественном классе и как о социальной силе, влияние которой не могло не сказаться в критические минуты. Апогея своего это влияние достигло в дни Смуты, когда буржуазия оказалась в силах выдвинуть своего царя и поддерживать его несколько лет. Но уже политические деятели эпохи Грозного считаются с этой силой, тем самым заставляя с ней считаться и историка.

Но не только буржуазия выделялась из массы сельского населения, буржуазные отношения стали проникать и в среду этого последнего. Было бы очень странно представлять себе отношения всех крестьян XVI века к землевладельцам по образу и подобию отношения теперешних арендаторов к теперешним помещикам, как это иногда делалось в литературе. Но царствование Грозного знает уже и настоящие случаи денежной аренды, притом не только крестьянской. В 1560 году игумен одного монастыря бил челом царю о том, чтобы монастырю отдали на оброк дворцовые земли — они были нужны для округления монастырского хозяйства. Из ответной царской грамоты мы узнаем, что эти земли и раньше были на оброке у помещиков братьев Щепотьевых. Игумен «наддал оброку» 25 алтын и перебил землю у прежних арендаторов. А в выписи из рязанских писцовых книг, относящейся к 1553 году, мы находим монастырские села и-деревни «внагодчине за детьми боярскими», причем «нагодчина», ежегодная плата за землю, везде выражена в денежной форме — полтина, две гривны, десять алтын, а начало арендных отношений возводится еще ко временам великих князей рязанских, на грамоты которых ссылается московская писцовая книга[LXXXIII]. Древнейшие крестьянские «порядные», дошедшие до нас, недаром относятся именно к этому времени: это не значит, что раньше порядных вовсе не было; весьма возможно, что отдельные их образчики от более ранней эпохи просто не дошли до нас. Но чем такие документы становились чаще, тем больше вероятия было, что отдельные экземпляры и встретятся исследователям. В самом раннем из них, от 1556 года, «оброк», т. е. арендная плата, выражена не в деньгах, а в хлебе: «хлеба, ржи и овса, 5 коробей, в новую меру, из года в год, и из леса пятой сноп, а из Заозерья шестой сноп»[LXXXIV]. Но это вовсе не доказывает господства натурального хозяйства, а скорее наоборот: желание землевладельца получить участие в прибылях от продажи хлеба. При наличности рынка хлеб был те же деньги — особенно в руках монастыря, каким и был землевладелец в настоящем случае. Соловецкий монастырь, например, в конце 50-х годов XVI века закупал до 3 гыс. четвертей ржи ежегодно, а в 80-х годах до 8 тыс. четвертей. Троице-Сергиевский к одному только устью Шексны, где монахи забирали свои рыбные запасы, отправлял по несколько лодок, в каждой по сто четвертей ржи, «да тридцать пуд соли». Если в первом случае и можно допустить, что весь хлеб шел на нужды самого монастырского хозяйства, то размеры закупки указывают на почти капиталистические размеры этого последнего; и из других источников мы знаем, что в Соловках, кроме 270 человек братии, было до 1000 «работных людей» в самом монастыре, как и на промыслах, главным образом, солеваренном[LXXXV]. Торговля солью уже тогда была одним из крупнейших зачатков торгового капитализма и составляла почти монополию монастырей в Московской, как и в Киевской Руси. Соловецкий продавал ежегодно до 130 тыс. пудов соли. Кириллово-Белозерский торговал ею «на Двине, и во Твери, и в Торжку, и на Угличе, и на Кимре, и в Дмитрове, в Ростове, и на Кинешме, и на Вологде, и на Белоозере с пригороды и по иным местам: где соль живет поценнее, и они тут и продают», — наивно признавались в своем барышничестве монастырские власти. Второстепенные монастыри (как, например, Свияжский Богородицкий) продавали по 20 тыс. пудов соли в год. Рядом с этим монастыри вели обширный торг и другими продуктами: рыбой, маслом, скотом. Монастырские склады в Вологде занимали шестьдесят сажен в длину и восемь в ширину. Когда Кириллов монастырь, в конце XVI века, перенес свой торг на новое место, туда же пришлось передвинуть и царскую таможню — до такой степени обитель являлась коммерческой столицей края[LXXXVI].

Если монастыри барышничали, почти без соперников, солью, то по части барышничанья другими предметами первой необходимости остальное общество не отставало от них. По связи с монастырями характерной является коммерческая роль духовенства, на которую имеется целый ряд указаний. К тому священнику-прасолу из Пошехонского уезда, который «от дальних стран скот приводил и отводил от человеков к иным человекам» — его извлек из одного жития XVI века Н. А. Рожков, — можно прибавить лицо, исторически и литературно весьма знаменитое, руководителя Грозного в дни его «добродетели», благовещенского протопопа Сильвестра. Наставляя своего сына быть честным в расплатах, Сильвестр приводит истинно буржуазные доводы, под которыми охотно подписался бы любой средневековый купец. «А сам у кого что купливал, ино ему от меня милая разласка: без волокиты платеж, да еще хлеб да соль сверх; ино дружба в век; ино все да мимо меня не продаст... А кому что продавывал, все в любовь, а не в оман... ино добрые люди во всем верили, и здешние и иноземцы». Это участие московского протопопа в заграничной торговле интересно потому, что указывает на круг его отношений и знакомств: мы увидим дальше, что некоторые проекты первой половины царствования Грозного приходится поставить в связь именно с этим кругом. Заграничный торг уже тогда не был ничтожным, что и вполне естественно, если мы припомним, что падение Новгорода вовсе не было обрывом коммерческих сношений с заморскими странами, а лишь сосредоточением их в самой Москве. В 60-х годах прибавилось еще одно «окно в Европу» — открытый англичанами путь по Северной Двине, через Архангельск; но и это, конечно, отнюдь не упразднило старого пути. Флетчер уверяет, что пока Нарва была в русских руках (с 1558 по 1581 год) из нее выходило ежегодно не менее 100 кораблей, «больших и малых», только со льном и коноплею. Воску вывозилось будто бы до 50 тысяч пудов, сала — до 100 тысяч, кожи до 100 тысяч штук в год. Падение вывоза к царствованию Федора Ивановича — втрое, а иногда вчетверо — он приписывает неудачам русской внешней политики: связь этой последней с коммерческими интересами мы рассмотрим в своем месте. По поводу же Сильвестра стоит еще отметить, что он, помимо того, что сам занимался торговлей, готовил к той же деятельности и других: многие из его воспитанников, по его рассказу, «рукодельничают всякими промыслы, а многие торгуют в лавках; мнози гостьбу ()еют в различных странах всякими торговлями». Наставник царя Ивана был недаром автором умеренного и аккуратного, истинно мещанского «Домостроя», он же был родоначальником и коммерческого образования в России.

Если верить одному моралисту-проповеднику первой половины XVI века, который сам был, впрочем, весьма плохим образчиком добродетельного жития, увлечение торговлей было в те дни чем-то вроде повальной болезни, отбивавшей людей от всяких других занятий. «Всяк ленится учиться художеству, все бегают рукоделия, все щапят торговати, все поношают земледелателем»...[LXXXVII] [LXXXVIII] Но, по крайней мере, об одном классе общества, кроме духовенства, то же решительно утверждают и иностранцы, вовсе не склонные к морализированию. Объясняя вздорожание хлебных цен в 80-х годах, Флетчер говорит: «Виновата была в этом не столько земля, сколько происки дворян, барышничающих хлебом»1. Действительно, цены на хлеб в XVI веке поднимались с правильностью и неуклонностью, совсем не зависевшими от случайного неурожая. По исследованиям Рожкова, влияние урожаев на хлебные цены тогда было не сильнее, чем теперь: между тем «в западном Полесье (нынешние Новгородская и Псковская губернии) в самом начале столетия рожь стоила около 7 московок за московскую четверть, а к 60-м годам ценность ее увеличилась втрое — до 21 с лишком день- in. В центре (Московская и прилегающие к ней губернии) с 5 денег в 20-х годах XVI века цена четверти ржи поднялась в следующем десятилетии до 20 денег, в 50-х и 60-х годах — до 30, а в 80-х годах —даже до 40 денег. На севере (губернии Архангельская, Вологодская и Олонецкая) до 20-х годов включительно 14 д. за четверть ржи считались уже дорогой ценой, а в 60—70-х годах нормальной была здесь уже цена в 20 — 25 денег за четверть, в 80-х — в 40, а в 90-х даже в 50 денег и более»[LXXXIX]. А что землевладельцы были в ценах на хлеб непосредственно заинтересованы, доказывает то распространение оброка «посопным хлебом», которое мы уже отмечали выше.

Хлебный оброк или участие помещика в доле урожая был самым простым способом извлечения денег из своего имения в земледельческих местностях — как денежный оброк в неземледельческих. За одно и то же время (1565—1568) в Вотской пятине, нынешней Петербургской и отчасти Выборгской губерниях, по- сопный хлеб и доля урожая составляли 84,1% всего оброка, а деньги лишь 15,9%: а в Обонежской пятине, «по естественным своим условиям примыкающей уже к Северу», хлебный доход помещика, в обеих его формах, не превышал 25%, а денежный давал более 75% всего дохода. Но колоссальный, как мы сейчас видим, рост хлебных цен должен был толкать помещиков земледельческой России к новым, более сложным формам производства. Уже и тогда находились люди, которым традиционное, мелкое крестьянское хозяйство не казалось достаточно производительным. Это мелкое хозяйство было рассчитано на удовлетворение потребностей своего двора: на барский двор шла меньшая часть урожая, — четверть или треть, по новгородским писцовым конца XV века[XC]. Но теперь выгодно было забирать себе все, за вычетом необходимого на пропитание самих работников. В предшествующий период барская пашня служила только для удовлетворения потребностей барского двора и оттого была, обычно, очень невелика по размерам[XCI]. Уже исследователь новгородского хозяйства конца XV века заметил в этом случае довольно резкую перемену. «Собственная боярская запашка в Новгороде только в редких случаях достигала 5 обеж на одну семью; обыкновенно же она не превышала 3 обеж. Напротив, с водворением московского владычества боярская запашка значительно увеличивается. Большие семьи, состоявшие из нескольких помещичьих дворов, запахивали нередко на себя по 16 и 17 обеж. Так, князь Дмитрий с детьми имел запашку в 17 обеж, князь Борис Горбатый с матерью — 16. Но и у отдельных помещичьих семей собственная запашка была нередко довольно значительная. Тот же князь Горбатый запахивал исключительно на себя 12 обеж; Гордей Сарыхазин располагал запашкой точно в таком же размере»[XCII]. Обработка этой расширившейся барской пашни производилась руками барских же людей — холопов; о только что упомянутом Гордее Сарыхазине писцовая книга говорит: «И из

I ex обеж Гордей пашет на себя с своими людьми 12 обеж». В главе о русском феодализме мы имели случай отметить роль хо- мопов, как военных сотрудников своего господина; теперь начинается их экономическая утилизация. Каких размеров она дости- I ала, показывает завещание одного богатого человека времен молодости Грозного, князя Ив. Фед. Судцкого, писанное в 1545— 1546 годах. По завещанию можно насчитать не менее 55 семей холопов, которых князь оставляет в наследство своей жене и дочерям, не считая отпускаемых им на свободу: из них 50 семей людей деловых страдных, обрабатывавших княжескую пашню. Десять лет спустя, в духовной другого богатого помещика, мы встречаем, кроме «страдных слуг» — просто пашенных холопов — еще страдных людей, кабальных, работников, закрепощенных путем займа. Любопытно, что и теми и другими одинаково завещатель распоряжается совершенно свободно, как своею собственностью, считая их «головами», как скот[XCIII] [XCIV]. Так уже в 50-х годах XVI века явственно намечается один из корней будущего крепостного права.

Холопский труд на пашне был очень распространен в первой половине столетия: по подсчету Н. А. Рожкова, в Тверском уезде в 1539—1540 годах на помещичьих землях барские дворы составляли 4,5%, холопские — 8,8%, крестьянские — 86,7% общего числа земледельческих дворов2. В отдельных имениях процент холопских дворов заходил и выше 10. Но даже с искусственным расширением контингента «страдников», посредством закабаления свободных крестьян, барская пашня росла все же быстрее, чем количество занятых в ней холопских рук. Помещик с лихорадочной торопливостью стремился увеличить площадь земли, доход с которой шел целиком ему, — захватывал не только отдельные крестьянские дворы, почему-нибудь запустевшие, но и целые деревни и починки. Уже в новгородских писцовых перед нами мелькают такие записи: «Деревня (такая-то)... дв. княжой человек (такой-то) пашет ее на князя». В московских подобных примеров гораздо больше. Вот один из типичных: «За Яковом за Семеновым сыном Якушкина отца его поместье сельцо Сушино... да к тому же сельцу припущены в пашню: пустошь Скородная, да пустошь, что был починок Боровой, а поставлен на той же сельской земле, а в нем двор помещиков, да людских пять дворов, да двор пуст...» Там, где было раньше целых три крестьянских поселка, расположился один помещик с пятью семьями своих дворовых. Или: «За Иваном за Тимофеевым сыном... треть пустоши, что была деревня... да две пустоши спущены пашнею вместе, да жеребей пустоши...»[XCV]. Отдельные некрупные землевладельцы еще могли обходиться при расширении своей запашки холопским трудом, но крупный собственник, организуя свое хозяйство, должен был искать более обширного резервуара рабочих рук. И уже очень скоро помещик напал на мысль — расширять в этом направлении натуральные повинности сидевших на его землях крестьян. Первые образчики развития барщины мы встречаем, как и следовало ожидать, на земле церковной: в знаменитой грамоте митрополита Симона, которая некогда играла такую роль в спорах о возникновении русской поземельной общины. Мы уже упоминали, что доказательством существования общины этот случай никак служить не может — упоминающийся в грамоте передел произведен был не крестьянами, а вотчинником[XCVI]. Но напечатанный в полном виде лишь в недавнее время документ оказался имеющим капитальную важность в другом отношении: им непререкаемо устанавливается наличность правильно организованной из- дельной повинности крестьян уже на рубеже XV и XVI веков. Барщина была на первый раз не тяжелая: на каждые пять десятин своей земли крестьянин должен был пахать одну десятину церковной. Это было, однако, уже усиление барщины: поводом к грамоте было то, что крестьяне «пашут пашни на себя много, а монастырские пашни пашут мало». В имении было уже заведено трехпольное хозяйство — культура была, по-тогдашнему, довольно интенсивная. Еще более интенсивное хозяйство мы находим лет сорок спустя в дворцовых вотчинах великого князя — и тоже наряду с урегулированной барщиной: в Волоколамском уезде дворцовые крестьяне обязаны были на каждые шесть десятин своей земли пахать седьмую на великого князя, причем точно были определены размеры посева на этой десятине — «2 четверти ржи, а овса вдвое». Великокняжескую землю крестьяне должны были и унаваживать за свой счет, причем опять-таки точно были определены не только количество «колышек» навоза на десятину, но и размеры каждой колышки[XCVII]. Имения средних и мелких владельцев долго должны были дожидаться столь рационального хозяйства. Но барщина и здесь появляется довольно скоро: даже исследователь, который утверждает, что до конца XVI века «барщины не существовало», приводит целый ряд указаний на барщинные имения в первой половине столетия, и ряд этот мог бы быть еще уве- || имен[XCVIII]. Рядом с кабальным хозяйством завязывался и другой корень крепостного права — с дальнейшим его ростом мы познакомимся, изучая экономическую жизнь Московской Руси XVII века. Для современного читателя, привыкшего рассматривать «крепостное хозяйство», как синоним регресса, странно встретить пер- ные зачатки крестьянской крепости в связи с интенсификацией культуры; но для феодальной вотчины, не знавшей пролетариата, было невозможно построить новую систему хозяйства на чем- либо, кроме подневольного труда в той или иной его форме. Стоит отметить, как характерный симптом, попытки вести хозяйство вольнонаемными рабочими: в 50-х годах на монастырских землях мы уже встречаем «детенышей» — сроковых работников на денежной плате, как показывает название вербовавшихся сначала из ушедших на заработки младших членов крестьянских семей. Но сколько-нибудь значительного развития сельский пролетариат достиг только к самому концу рассматриваемого периода, когда, на фоне всеобщей «разрухи», рабский труд окончательно укоренился как господствующая форма эксплуатации, и к услугам рабовладения был весь аппарат государственных учреждений.

11еобходимое условие для развития буржуазного хозяйства стало намечаться тогда, когда никаких предпосылок для этого хозяйства уже не было.

В ту эпоху, которую мы рассматриваем теперь, — в первую половину царствования Грозного, — аграрный кризис был еще далеко впереди, и печальный конец начинавшегося хозяйственного расцвета никем не предчувствовался. Деньги и денежное хозяйство были внове, все стремились к деньгам, и все «щапили торго- иати». Превращение хлеба в товар сделало товаром и землю, которая давала хлеб. Охотников на этот товар было много, и редко когда в Древней Руси земельная мобилизация шла более бойко, нежели в первой половине XVI века. Но раз землю много и часто покупали, значит кто-то продавал землю, т. е. обезземеливался. ()дин разряд терявшего землю населения мы уже видели в главе II: то было мелкое вотчинное землевладение, крестьяне-вотчинники.

11о обезземеливались не только они: на крайнем противоположном полюсе, среди крупнейшего вотчинного боярства, мы замечаем то же явление. Два условия вели к быстрой ликвидации тогдашних московских латифундий. Во-первых, их владельцы редко обладали способностью и охотой по-новому организовать свое хозяйство. Человек придворной и военной карьеры, «боярин XVI века был редким гостем в своих подмосковных и едва ли когда

заглядывал в свои дальние вотчины и поместья; служебные обязанности и придворные отношения не давали ему досуга и не внушали охоты деятельно и непосредственно входить в подробности сельского хозяйства»[XCIX]. Во-вторых, феодальная знатность «обязывала» и в те времена, как позже: большой боярин или медиатизирован- ный удельный князь должен был, по традиции, держать обширный «двор», массу тунеядной челяди и дружину — иногда, как свидетельствует Курбский, в несколько тысяч человек. Пока все это жило на даровых крестьянских хлебах, боярин мог не замечать экономической тяжести своего официального престижа. Но когда многое пришлось покупать на деньги — деньги, все падавшие в цене год от году, по мере развития менового хозяйства — он стал тяжким бременем на плечах крупного землевладельца. Историк служилого землевладения в XVI веке приводит трогательный, можно сказать, эпизод, ярко рисующий эту сторону дела. В 1547 году царь Иван просватал дочь одного из знатнейших своих вассалов, князя Александра Борисовича Горбатого-Шуйского, за князя И. Ф. Мстиславского — тоже из первых московских бояр. И вот оказалось, что матери невесты не в чем выехать на свадьбу, ибо муж ее, отправляясь на царскую службу, т. е. мобилизуя свою удельную армию, заложил все, что только можно было заложить, в том числе и весь женин гардероб...[C] Мелкий вассалитет_был в этом случае в гораздо более выгодном положении: он не только не тратил денег на свою службу, но еще сам получал за нее деньги. Денежное жалованье мелкому служилому человеку все более и более входит в обычай в течение XVI века. Если прибавить к этому, что маленькое имение было гораздо легче организовать, чем большое, легко было «спустить вместе» две-три деревни или починка и совсем невозможно проделать эту операцию над несколькими десятками и сотнями деревень; что мелкому хозяину легко было лично учесть работу своих барщинных крестьян и холопов, а крупный должен был это делать через приказчика, который весьма охотно становился фактическим хозяином, то мы увидим, что в начинавшейся борьбе крупного и среднего землевладения экономически все выгоды были на стороне последнего. И, экспроприируя богатого боярина-вотчинника в пользу мелкопоместного дворянина, опричнина шла по линии естественного экономического развития, а не против него. В этом было первое условие ее успеха.

Публицистика и реформы

Политические последствия основного экономического факта эпохи Ф Боярское правление, кормления, их значение при натуральном и денежном хозяйстве ф Отношение населения к кормленщикам; бунт 1547 года Ф Вопрос о древнерусской публицистике; Пересветовские писания как отражение происшедшего социально-экономического переворота ф «Правда» и «вера» ф Критика удельного способа управления; проект замены вассалитета чиновничеством на жалованье Ф Апология вольного труда ф Пересветов как идеолог помещичьей массы: отношение к купечеству, к крупным феодалам ф Царь и «убогие воинники» ф Местничество как орудие классовой борьбы ф Захват помещиками местного управления; теории помещичьей публицистики и практика губного сыска ф Интересы «воинников» и интересы буржуазии; их противоречие (плательщики и получатели) Ф «Царские вопросы» и идеология посадской массы ф «Собор примирения», ревизия вассалитета Ф Государственное управление и торговый капитализм: проекты реформы косвенных налогов и упразднение внутренних таможен Ф Земские учреждения Грозного

Политические последствия основного экономического факта эпохи — кризиса крупного вотчинного землевладения — сказались очень скоро. Уже в первой половине XVI века боярство чувствовало, что почва под ним колеблется, и принимало меры для упрочения своего пошатнувшегося положения. Меры эти и их последствия очень сжато и выразительно описаны в одном правительственном документе, относящемся к пятидесятым годам столетия. «Прежде жаловали мы, — говорится от царского имени в этом документе, — бояр своих и князей, и детей боярских, давали им города и волости в кормления, и нам от крестьян челобитья великие и докука была беспрестанная, что наместники наши и волостели и их пошлинные люди, сверх нашего жалования указу, чинят им продажи и убытки великие, а от наместников и от волостелей и от их пошлинных людей нам докука и челобитья многие, что им посадские и волостные люди под суд на поруки не даются, и кормов им не платят, и их бьют, и в том меж их поклепы и тяжбы великие...[CI] Чтобы понять этот текст, нужно ясно представить себе, что такое были наместники и волостели удельной Руси. Это отнюдь не было что-либо похожее на современных нам губернаторов или даже на воевод XVII— XVIII веков, как и удельный князь не был похож на современного нам г осударя. Для князя его княжение было, прежде всего, источником доходов в виде дани, судебных пошлин и тому подобного. Доходы эти в натуральной форме он не везде мог собирать сам, и иногда для него было выгодно в той или другой местности сдать их в аренду менее крупному феодалу. Тот и является в роли княжеского наместника, «кормленщика», как его еще называли, потому что он кормился от своей должности. То была в полном смысле слова натуральная администрация, точно соответствующая всем условиям натурального хозяйства. Арендовавший княжеские доходы боярин въезжал в волость со всей своей дворней, поставляя, таким образом, натурой всю местную администрацию. Его холопы и мелкие вассалы, «послужильцы», становились в волости судьями, полицейскими, сборщиками податей — «пошлинными людьми», по выражению цитированной нами грамоты, ибо в сборе разного рода пошлин была их главная функция. Кормление было, стало быть, своего рода предприятием весьма доходным, если верить одному современному публицисту, утверждающему, что где приходилось взять в царскую казну десять рублей, в боярский карман попадало сто. Официальный документ не противоречит этому, рисуя картину неистовых вымогательств, от которых «на посадах многие крестьянские дворы, а в уездах деревни и дворы запустели, и наши (царские) дани и оброки сходятся не сполна». Нас, конечно, и в этом случае не должна смущать обычная форма древнерусских документов и летописей, изображающих дело так, что царь давал волости и города в кормления: в тридцатых и сороковых годах на престоле всемирного православного царства сидел ребенок, который ничего никому давать не мог. Нищавшие вотчинники сами жадно разбирали кормления, видя в этом единственное средство поправить свои дела, особенно с тех пор, как «дани и оброки» были переверстаны на деньги и арендованные великокняжеские доходы стали поступать в наиболее выгодной для арендаторов форме. В колоссальном злоупотреблении кормлениями и заключались те «ужасы» боярского правления, о которых так много приходится слышать и от современников, и от позднейших историков. А народный бунт 1547 года, внешним поводом к которому был грандиозный Московский пожар, объединил в один огромный взрыв все те мелкие «сопротивления властям», о которых упоминает та же цитированная нами грамота. Что бунт был вовсе не случайным смятением на пожарище, доказывает его дата: он начался на пятый день после того, как пожар потушили. А то, что жертвой бунта стал тогдашний глава московского правительства, дядя Грозного князь Юрий Васильевич Глинский со своими чиновниками, совершенно определенно подчеркивает политические причины движения. Надо сказать, что движение и не было местным московским; зачинщики его нашли убежище «в иных градах»: их укрыла вся Русская земля. «Предприятия» кормленщиков всех против них озлобили — и бедняков, которые не находили у них никакой управы, и богатых, которых кормленщики систематически грабили. Достаточно привести один из приемов кормленщицкого управления, чтобы настроение имущих слоев по отношению к боярской администрации стало нам совершенно ясно. «Вельможи царские в городах и на волостях, — рассказывает тот же публицист, — своим лукавством и дьявольским прельщением додумались до того, что стали выкапывать новопогре- бснных мертвецов из земли, зарывая потом обратно пустые гроба; а выкопанного мертвого человека, исколовши рогатиной или иссекши саблей, да вымазав кровью, подкидывали в дом к какому-нибудь богачу; а потом находили истца-ябедника, который Бога не знает, да осудив богатого неправедным судом, все подворье его и богатство грабили». На этом примере особенно ярко видно противоречие интересов кормленщика и всего населения: первый жил, больше всего другого, судебными пошлинами; чем больше было преступлений в его округе, тем выше был его доход. А обществу, и как раз командующим слоям его, тем больше нужно было порядка и обеспеченности, чем оно экономически было развитее, а мы видели уже, каким темпом шло экономическое развитие русского общества в дни Грозного. То, что разрушало экономический базис боярства, готовило ему и противников, и когда после казанского похода «государь пожаловал кормлениями всю землю», это было ответом на единодушные заявления не одного «простого всенародства», бунтовавшего в 1547 году, а всех, кроме только самих бояр. Некоторые из этих заявлений до нас дошли. Важская уставная грамота 1552 года, например, в своей самой существенной части просто переписывает челобитную самих важан, даже со всеми «комплиментами» челобитчиков по адресу их наместников и волостелей, которых важане попросту сравнивали с «татями, костерями и иными лихими людьми» — разбойниками. Но то, что другие заявления этого рода до нас не дошли, отнюдь не значит, что их и не было. Было даже нечто большее простых челобитных — был целый, сознательно выработанный план реформ, нашедший себе и частное и официальное выражение под пером первых русских публицистов, и в форме вопросов, с которыми царь Иван обращался к Стоглавому собору.

И публицистика 40—50-х годов, и «царские вопросы» интересны особенно потому, что они дают нам возможность вскрыть те социальные силы, которые стояли за так называемыми реформами Грозного. Изображать эти реформы, как продукт государственной мудрости самого царя и тесного кружка его советников, уже давно стало невозможно. Участие в реформах самого населения — и притом в качестве инициатора — также давно признано[CII]. Но в анализе этого факта обыкновенно не шли дальше ссылок на «ход дел» и «силу вещей». Ценные сами по себе, как признание материального фактора движущею силой истории, они не дают нам, однако же, представления, в какую конкретную форму облекалась «сила вещей» в этом случае. Хозяйственные перемены, наблюдавшиеся нами в начале этой главы, должны были выдвинуть новые общественные классы, или, по крайней мере, новые социальные группы. То было среднее землевладение, успешно сживавшееся с условиями нового менового хозяйства, то была буржуазия, исстари сильная в самой Москве, благодаря этому хозяйству, получившая совсем особенное значение и влияние далеко за пределами столицы. Как оба класса должны были относиться к хозяевам удельной Руси, крупному феодальному землевладению, мы сейчас видели на отдельном примере. Но это отношение вовсе не приходится констатировать по глухим намекам источников, как можно бы, пожалуй, подумать. Оно вполне отчетливо было формулировано еще современниками, и в установлении этого факта заключается крупное научное открытие, до сих пор недостаточно учтенное историками, специально изучавшими наш XVI век, хотя первые указания на сознательную планировку реформ, шедшую гораздо дальше того, что в действительности осуществилось, относятся еще к семидесятым годам прошлого столетия[CIII]. Особенный скептицизм вызывало существование современной Грозному публицистики, хотя, казалось бы, само по себе было ясно, что переписка царя с Курбским не могла быть изолированным фактом. Формулировать свои политические взгляды на бумаге, защищать их с пером в руке не могло же быть индивидуальной привычкой двух человек. Скептицизму много помогало твердо укоренившееся убеждение в поголовной безграмотности старой Московской Руси, но и это убеждение должно было поколебаться хотя бы у тех, кто знал, что для занятия некоторых должностей (губного головы, например, о котором будет еще речь ниже) уже при Грозном требовался минимальный образовательный ценз — грамотность, — кто знал, какую роль играли в те времена люди пера и бумаги, дьяки, в глазах иностранцев часто бывшие вершителями судеб государства. «Читающей публики», в нашем смысле, конечно, не было, но в любом медвежьем углу могли найтись люди, умевшие прочесть написанное и рассказать содержание его своим соседям[CIV]. Печатать было, пожалуй, еще не для кого — печатный станок и заведен был при Грозном только для богослужебных книг, но писать было кому, и то, что нравилось, приобретало достаточно широкое распространение, чтобы влиять на умы, по крайней мере, верхних командующих слоев. Так возник целый ряд произведений, в привычную для того времени форму притчи, апокрифа или нравоучи- юльного исторического рассказа влагавших очень деловое содержание. То была иногда челобитная, будто бы поданная царю каким- I о служилым человеком, то разговоры, которые будто бы вели о России заграничные знаменитости того времени, то повести о чужих землях и царях, в которых, однако же, нетрудно было узнать Московское государство и Ивана Васильевича, то откровения свя- I их чудотворцев. Большая часть дошедших до нас произведений этого рода связана с именем лица, несомненно, легендарного, что, конечно, не мешало ему иметь однофамильцев и в действительной жизни, «выезжего из Литвы» Ивана Семеновича Пересветова[CV]. Прошедший «весь свет» «воинник», служивший на своем веку и «Фор- дыналу ческому», и «Янушу, угорскому королю», и Петру «во- поскому воеводе», был чрезвычайно удобной ширмой для резкой критики отечественных порядков: с одной стороны, он импонировал своим авторитетом полуиностранца, видавшего тогдашнюю Европу и могшего сослаться, при случае, на ее порядки; с другой, именно как с иностранца, что с него возьмешь, коли он и погрешит чем против православной старины. А грешит в этом случае наш памфлетист много. Его этико-религиозные взгляды поражают своей широтой, если припомнить, что дело идет о современнике Стоглавого собора. Церковная идеология совершенно чужда этому в высшей степени светскому человеку. Пересветов недаром выехал из Литвы, где в то время сильна была протестантская пропаганда — Евангелие для него едва ли не единственный религиозный авторитет, да и то не столько из-за своего божественно- I о происхождения, сколько ради заключающихся в нем нравственных идей. Христос «дал нам Евангелие правду», а правда — выше поры: «Не веру Бог любит, а правду». Если по старой памяти и творится о «ереси» греков, как о причине падения Царьграда, то это не более как остаток традиционной фразеологии; на самом деле причиной катастрофы было то, что греки «Евангелие читали, а иные слушали, а воли Божией не творили». А вот «неверный иноплеменник», Махмет-салтан, царь турецкий (Магомет II), «великую правду в царство свое ввел» — «и за то ему Бог помогает». За такие речи в Московском царстве и на костер недолго было попасть, а уж в монастырское заточение наверняка полуинос- транный псевдоним был очень кстати.

Пересветовские писания все сосредоточиваются около одной центральной темы: причин падения Константинополя, гибели православного царя Константина Ивановича и успеха неверного Мах- мет-салтана. Тема была весьма популярна в тогдашней русской литературе, но никто ее не рассматривал с такой точки зрения. Благочестивые книжники видели в этом событие скорее радостное: ересь была посрамлена, а древнее благочестие воссияло, яко солнце, и место падшего Второго Рима занял Третий Рим — Москва. Приличие требовало пролить несколько слез по поводу гибели старой столицы православного царства, но ей была уже готова наследница, и особенно плакать было не о чем. Для Пере- светова падение Константинополя — прежде всего грозный исторический пример того, как гибнут государства, которыми плохо управляют, где нет «правды». «Третий Рим» его нисколько не интересует: если в Москве дела будут идти таким же порядком, как в Византии, и Москве не миновать такого же конца. Будущая политическая карьера Москвы всецело зависит от того, есть ли здесь «правда». Это ничего, что в Москве «вера христианская добра и красота церковная велика»: «Коли правды нет, то всего нет». А правды не будет, пока будет сохраняться удельный способ управления. Петр, волошский воевода, устами которого высказываются наиболее смелые пересветовские сентенции (для них, таким образом, понадобился двойной псевдоним), говорил, что царь Иван «особную войну на свое царство напущает», дает города и волости держать вельможам, а вельможи от слез и от крови христианской богатеют нечистым собранием. Кормленщики являются, таким образом, первым препятствием к осуществлению «правды» на Русской земле. А между тем Махмет-салтан давно подал пример, как обойтись без кормлений: неверный, он «богоугодная учинил, великую мудрость и правду в царство свое ввел» — по всему царству разослал верных своих судей, «изоброчивши их из казны своим жалованьем». «А присуд (судебные пошлины) велел брать на себя в казну», чтобы судьям не было искушения судить неправо, и выдал им книги судебные, по чему им винить и править. Пересветовские памфлеты возникли, как можно судить по целому ряду признаков, между 1545—1548 годами, а так называемый «Царский судебник» Ивана Васильевича издан в июне 1550 года. Одной этой справки достаточно, чтобы видеть, насколько публицистика времен Грозного была тесно связана с жизнью. Но Махмет-салтан не ограничился централизацией одних судебных доходов — он ввел «единство кассы» для всех своих доходов без исключения: «Й с городов, и с волостей, и из вотчин, и из поместий все доходы в казну свою царскую велел собирати во всякий час», а сборщиков из казны обронил своим жалованьем. Так же точно, на жалованье, организована и вся военная сила. Московское государство давно начало переходить от натурального хозяйства к денежному, но действительность была бесконечно далека от такой грандиозной ломки всего административного аппарата, от полной замены феодального государства с его вассалитетом, режимом централизованной монархии, с чиновничеством на жалованье. То, что грезилось Пересветову, осуществилось лишь в XVIII веке. Еще дольше пришлось дожидаться своей реализации другой мысли нашего публициста. Он великий противник рабства. Его герой, Махмет-салтан турецкий, велел «огнем пожещи» книги полные и докладные — документы о холопстве — и даже пленникам позволял выкупаться на волю по истечении семилетнего срока. И устами турецкого владыки высказывается великолепная апология свободы народа, как необходимого условия национальной самостоятельности. «В котором царстве люди порабощенны, и в том царстве люди не храбры...» Этой «правды» потомкам Пере- свстова пришлось ждать совсем долго. Но логика денежного хозяйства неотвратимо вела к замене холопства вольнонаемным трудом, и не вина была нашего автора, что блестящий экономический расцвет первой половины века так скоро уступил место кризису и реакции.

Но Пересветов был не только представителем нового экономического миросозерцания — его индивидуальная черта не в этом; л у г у него нашлись бы товарищи и из лагеря, с которым он был в лютой вражде. Денежное хозяйство не прочь были использовать и бояре — и грабежи кормленщиков были своеобразной формой эксплуатации новых источников дохода. Пересветов — не землевладелец-предприниматель и не буржуа из города. На купца он смотрит с обычной точки зрения средневекового потребителя: купец — обманщик, за ним нужно строго следить, торговля должна быть точно регламентирована, цены должно назначать государство, а если кто обманет, обвесит или обмерит или цену возьмет «больше устава царева», «таковому смертная казнь бывает». И богатый землевладелец, кто бы он ни был, не возбуждает его сочувствия. Вельможи Ивана Васильевича не только потому плохи, что они «от слез и от крови христианской богатеют», но и потому, что они вообще богатеют «и ленивеют». «Богатый о войне не мыслит, мыслит об упокой; хотя и богатырь обогатеет, и он облени веет». И не трудно заметить группу, на стороне которой все симпатии Пересветова: ни о чем так не заботятся его герои, как о «воинниках». Махмет-салтан «умножил сердце свое к войску своему и возвеселил вся войска своя. С году на год оброчил их своим царским жалованьем из казны своей, кто чего достоин, — а казне его нет конца...». Петр, волошский воевода, поучает Ивана Васильевича: «Воина держать, как сокола чередить, — всегда ему сердце веселить, а ни в чем на него кручины не допустить... Который воинник лют будет против недруга государева играти смертною игрою и крепко будет за веру христианскую стоять, ино таковым воинникам имена возвышати и сердца их веселити, и жалованья из казны своей государевой прибавляти... и к себе их припуща- ти и во всем им верити, и жалобы их слушать во всем, и любить их как отцу детей своих, и быти до них щедру». И Царьград пал от того, что у царя Константина «воинники» оскудели и обнищали. Но не все военные люди на одно лицо; крупные вассалы московского великого князя, которые «тем слуги его называются, что цветно, конно и людно выезжают на службу его, а крепко за веру христианскую не стоят», только «оскужают» Московское царство. Идеал Пересветова тот воинник, что «в убогом образе» пришел к Августу Кесарю (любопытно, что о родстве его с московским государем наш публицист не упоминает ни словом — так мало интересует его церковная легенда) — «и Август Кесарь за то его пожаловал и держал его близко себя и род его». Вместо пышного вассалитета Петр, волошский воевода, рекомендует небольшое, но отборное наемное войско: «Двадцать тысяч юнаков храбрых с огненною стрельбою». Какого происхождения «храбрые юнаки» — все равно: «Кто у царя (Махмет-салтана) против недруга крепко стоит, играет смертною игрою, полки недруга разрывает, верно служит, хотя от меньшего колена, и он его величество поднимает и имя ему велико дает... А ведома нет, какова отца они дети, да для их мудрости царь велико на них имя наложил».

Чтобы понять эти намеки первого русского публициста — из светских публицистов Пересветов, безусловно, был в Московском государстве первым по времени: Курбский стал писать лет на двадцать позже; современный читатель должен вспомнить, что как раз на эту эпоху приходится окончательное юридическое упрочение одного очень известного обычая Московской Руси. Ища себе экономической опоры в кормлениях, падавшее боярство пыталось найти юридическую в местничестве. Сущность местничества заключалась в наследственности отношений между должностями: каждая служилая семья занимала определенное положение в ряду других таких же семей, и каждый член ее, независимо от своих личных заслуг, мог претендовать на такое место в служебной иерархии, какое занимали его предки. Формально местничество связано, конечно, с патриархальными представлениями — с тем «групповым началом», о котором нам не раз уже приходилось говорить: личные заслуги потому не принимались в расчет, что ни право, ни нравы не умели выделить лица из семейной группы. Но когда патриархальные понятия господствовали во всей силе,

их и не приходилось поддерживать искусственно: всякий знал свое место и на чужое не посягал. В случае сомнения взывали к памяти старых людей, и этого было достаточно. Если теперь, в подкрепление обычаю, начинают ссылаться на письменные документы и даже фабриковать таковые, это верный знак, что обычай пошатнулся, и то, что не держится само собой, стараются подкрепить искусственно. Новейшими исследованиями почти вне спора установлено, что как первая «разрядная книга» — запись служебных назначений высших чинов московского двора, так и «государев родословец» — список знатнейших фамилий, пытавшийся фиксировать состав московской аристократии, возникли в 50-х годах XVI века[CVI]. То, что казалось невинным, может быть, просто глупым остатком «догосударственной» старины, в действительности было орудием классовой борьбы, попыткой искусственными плотинами задержать надвигавшийся прилив. Если «разрядная книга» и была выборкой, хотя и то уже весьма тенденциозной, из подлинных документов, то «государев родословец» был переполнен прямо фантастическими рассказами, делавшими из всех московских бояр «знатных иностранцев». У всех в предках оказались какие-то сомнительные вельможи, выехавшие на службу к московскому великому князю: кто из немцев, кто из Литвы — в худшем случае из Орды. Крайне характерна эта эпидемия заграничных генеалогий как раз в тот момент, когда заграница становится авторитетом, и «худородные» начинают ссылаться на нее в свою пользу.

Но чтобы «благородным» понадобились такие искусственные подпорки, нужно было, чтобы «худородные» заявляли о своем существовании не одними тенденциозными апокрифами и политическими сказками. Они должны были стать реальной силой, достаточно грозной, чтобы московская знать их боялась. Местничество еще не успело народиться, а местническая система уже трещала по всем швам; во время казанского похода 1550 года «царь государь с митрополитом и со всеми бояры» приговорили: «В полках быти княжатам и детям боярским с воеводами без мест, ходи- ги на всякие дела со всеми воеводами». Местнические счеты сохранялись только для самих воевод, которых государь обещался прибирать «рассужая их отечество», но даже и Пересветов, при всем своем радикализме, не решался разрушать старину до самого корня и, восставая, например, против кормлений, предлагал не просто отнять у кормленщиков их доходы, а выкупать кормления за определенную сумму в казну. «А какого вельможу пожалует за его верную службу городом или волостью» Махмет-салтан, «и он пошлет к судьям своим и велит ему по доходному списку из казны выдати вдруг». Верхи служилой иерархии были еще пока что хорошо защищены от напора служилой демократии. Но, держась еще в центре, феодальное боярство вынуждено было сдать свои позиции в области. Реформа областного управления была первым торжеством пересветовских идей, и на ней стоит остановиться не только ради нее самой, но еще и потому, что она дает чрезвычайно своеобразное и жизненное освещение тем способам, какими собеседник Петра, волошского воеводы, и поклонник Махмет-салтана турецкого рассчитывал «ввести в землю правду».

По рассказу Пересветова, Махмет-салтаном так была организована полиция безопасности. Если случится в войске воровство или разбой, на таких лихих людей, воров и разбойников, «обыск царев живет накрепко по десятникам, по сотникам и по тысяцким», и который десятник утаит лихого человека в своем десятке, тот десятник с тем лихим человеком казнен будет смертною казнью. «Л татю и разбойнику у царя у турецкого тюрьмы нет, на третий день его казнят смертной казнью для того чтобы лиха не множилася; лишь опальным людям тюрьма до обыску царева. И по городам у него те же десятские установлены, и сотники, и тысяцкие на лихих людей, на татей и разбойников, и на ябедников, и где кого обыщут лихого человека, татя (вора) или разбойника или ябедника, тут его казнят смертною казнью; а десятник утаит лихого человека в своем десятку, а потом обыщут всею сотнею, инота же ему смертная казнь». Карамзин, видевший в пересветовских памфлетах «подлог и вымысел», доказывал это свое мнение, между прочим, тем, что «сей затейник» советовал царю «сделать все великое и хорошее, что было уже сделано». Вообще говоря, это совсем не справедливо, что в своих проектах Пересветов опережает часто не только Грозного, но и Московскую Русь вообще. Но в данном случае мы наталкиваемся, действительно, на некоторую странность: полицейская организация, описанная в приведенных выше строках, с ее характеристическими признаками — специальными властями для борьбы с разбоем, повальным обыском и ответственностью тех, кто обыскивал, за результаты обыска — уже существовала в 40-х годах XVI века на Руси. С 1539 года до нас дошли две грамоты: одна была дана Белозерскому краю, другая — Каргополю; в обеих великий князь «клал на души» местного населения розыск разбойников и казнь их после розыска без суда. В этом было коренное отличие нового способа расправы от старых: прежде все дела, в том числе и о разбое, начинались в порядке частного обвинения и разрешались в порядке состязательном — присягою сторон или «полем», судебным поединком. Волостель и в этих делах прежде всего «своего прибытка смотрел» — следил за ис- нравным поступлением судебных пошлин и штрафов. Репрессия и в этом случае, конечно, могла быть лишь очень слабая, даже не считая тех, на практике нередких, случаев, когда кормленщик просто входил в долю с разбойниками, считая такой доход более верным, чем присуд, которого когда-то еще дождешься. В обеих упомянутых нами грамотах упоминается об основании в Москве особого разбойного приказа («наши бояре, которым разбойные дела приказаны...»). Органами его на местах были не кормленщики, а особые «головы», выборные от местного населения, помощниками которых были старосты, десятские и «лучшие люди». Головы были не только на Белом озере и в Каргополе, а и в иных городах: это была общерусская реформа по широко задуманному плану. Реформа, несомненно, била по карману кормленщиков, отнимая у них главный источник дохода, и в этом смысле ее поняли современники. Псковской летописец, например, рассказывает, что на новые порядки наместники сильно сердились — «была наместником нелюбка велика на христиан», христианам же «бысть радость и льгота от лихих людей». Тут особенно приходится пожалеть, что нам так обще известна внутренняя история Московского государства в малолетство Грозного. О социальной борьбе 30-х годов мы ничего не знаем, если не считать упоминавшегося уже в начале этой главы восстания новгородских помещиков в 1537 году по призыву князя Андрея Ивановича. Была ли между этим фактом и первой реформой Грозного причинная связь, мы не знаем. Но то, что потеряли бояре-кормленщики, перешло именно к помещикам, к среднему и мелкому землевладению: белозерская грамота определенно указывает, что головы, ведшие борьбу с разбоями, должны быть взяты из местных детей боярских, притом грамотных, как мы уже отмечали выше. Старосты и десятские из крестьян были им подчинены. Новые власти получили гораздо больше, чем потеряли старые: кормленщик мог возбудить дело только по жалобе, губной голова мог любого человека поставить на пытку, а признавшегося с пытки казнить по собственной инициативе. Во всей губе не было никого, кто бы от него не зависел. Притом старая судебная гарантия — поединок и присяга — для разбойных дел были упразднены, а новых не введено; новая система и была не судом, а «сыском»: разбойников искали, как ищут зверя в лесу, а, найдя, убивали без дальнейших формальностей. Вполне по совету 11ересветова — «разбойника и татя и ябедника и всякого хищника без всякого ответа смертью казнить». Если под террором разуметь суммарные казни не одних бояр, то террор Грозного приходится датировать 1539 годом, когда «тирану» было девять лет.

11о зачем публицисту военнослужилой демократии понадобилось ломиться в открытую п :              чуть не десять лет спустя? Ответ на это может быть один: основные идеи пересветовских писаний значительно старше той редакции, в которой они до нас дошли. Сказание о Махмет-салтане, вероятно, существовало уже в 30-х годах. А при дальнейшей его переработке не находили нужным опускать того, что уже осуществилось в жизни, тем более что в прочности этого осуществившегося не было пока никаких гарантий.

Пересветовские памфлеты далеко не отражали в себе всех экономически прогрессивных течений своего времени. Так думали и к этому стремились «убогие воинники», масса мелкого вассалитета московского великого князя. Но «воинниками» не исчерпывалось все в тогдашнем московском обществе. Мы видели, что к торговому капиталу служилый человек относился подозрительно, но представители этого капитала должны были относиться к служилой массе не лучше. Люди, шедшие «играть смертною игрою», и тогда не питали к людям мирных занятий большого почтения. Один современный публицист, стоявший в рядах противников Пе- ресветова, весьма наглядно изображает эти отношения военных и штатских времен царя Ивана. «А верным воинам, — говорят «валаамские чудотворцы» Сергий и Герман, тоже подававшие свои советы в делах московской внутренней политики, — подобает к своеверным и в домах их быти кротко, щедро и милостиво, и'их не биты, ниже мучити, и о рабление не творити». Косвенно эту характеристику подтверждает и сам апологет военной демократии: «Ученые люди храбрые» царя Махмета «идут тихо воевать»; русским воинникам этого качества, должно быть, не хватало, если приходилось вводить его в свой идеал. Но это было противоречие интересов еще довольно поверхностное и потому примиримое: тенденции воинников и купцов должны были сталкиваться в более глубокой области, где примирить стороны было несравненно труднее. Главной заботой Пересветова* является государево жалованье: чуть не двадцать раз в его памфлетах возвращается та мысль, что царь должен быть щедр к своему воинству, «что царская щедрость до воинников, то его и мудрость». Это не была простая жадность: мы знаем уже экономическую роль жалованья в хозяйстве мелкого землевладельца (большинство помещиков сидело на дроби деревни: У деревни, четверть сельца, полпустоши — обычные показания писцовых книг). То был его оборотный капитал: «запуская серебро» за крестьян, он добывал себе рабочие руки. По мере щедрости государевой лучше или хуже развивалось помещичье хозяйство. Но государева казна не была волшебным кошельком, где деньги сами нарождались; главным источником денежных доходов московского правительства были посадские люди с их торгами и промыслами. Отсюда перекачивались деньги в карманы воинников. Конкуренция помещика и посадского была в основе конкуренцией аграрного и торгового капитала. Один смотрел на казну с точки зрения плательщика, другой — с точки зрения получателя. Политические взгляды двух групп, естественно, были весьма различны, и нужно было много времени, нужны были совершенно исключительные обстоятельства, чтобы стал возможен их союз. В дни юности Грозного до этого было далеко. Переход местной полиции в руки помещиков вовсе не удовлетворял интересов горожан; и теперь, и позже, в XVII веке, губной голова чаще являлся для них ворогом, от которого нужно обороняться, чем защитником и покровителем, каким рисовал его Пересветов. Губная реформа нисколько не помешала восстанию московского посада в 1547 году. Здесь нужно было что-то другое, об этом посадские говорили не менее внятно, чем «худородные». Московский бунт недаром сблизил царя с протопопом Сильвестром, близость которого к торгово-промышленным кругам так определенно свидетельствуется его собственными словами[CVII]. По всей вероятности, ему и принадлежит редакция тех вопросов, с которыми обратился царь к Стоглавому собору, дающих более сжатое, но не менее полное выражение программе посадских, чем Пересветов, — программе мелких служилых.

В первом пункте обе программы сошлись. Против феодальной аристократии были все, и запрос о местничестве стоит во главе сильвестровых вопросов. Известное совпадение интересов получалось и по поводу кормлений: вопроса о них формально Собору не ставилось, так как судьба кормлений к 1550 году, по-видимому, была решена. Но точки зрения дающего и берущего уже достаточно различаются и здесь. Для помещиков важно было отнять власть у кормленщиков и забрать ее в свои; руки финансовой стороной дела Пересветов интересуется лишь в очень общей перспективе централизации всех царских доходов, причем ставит дело так, что невольно появляется подозрение, не было ли «единство кассы», главным образом, облегчением царю быть щедрым по отношению к воинникам. Интерес посадских к вопросу был гораздо более непосредственный, и они добились (вероятно, вскоре после 1547 года — по «Стоглаву» не позже 1549-го) полного сложения с населения недоимок перед кормленщиками. Что это была не столько царская милость, сколько удовлетворение народного требования, совершенно ясно для всякого, кто присмотрится, как Иван Васильевич ставил вопрос на Соборе. «В предыдущее лето, — говорил царь Иван Собору, — бил я вам челом с боярами своими о своем согрешении, и бояре такожде, и вы нас в наших винах благословили и простили, а я, по вашему прощению и благословению, бояр своих в прежних во всех винах пожаловал и простил, да им же заповедал со всеми крестьяны царства своего в прежних во всяких делах помиритися на срок, и бояре мои все, и приказные люди, и кормленщики со всели землями помирилися во всяких делах». Благочестивая форма этого примирения не должна нас смущать: церковная идеология была официальной идеологией Московской Руси XVI века — царь православного христианства иначе выражаться не мог. Но мы должны представлять себе, конечно, не идиллическую картину всеобщего лобызания, а весьма практическую вещь: принудительный, по повелению свыше, отказ кормленщиков от всяких претензий по адресу населения, которое своим правителям «кормов не платило и их било». «Собор примирения» был «ночью 4 августа» Московской Руси: как в 1789 году французские дворяне, так в 1549-м московские бояре «добровольно» и с умилением сердечным отреклись оттого, что, по всему было видно, навсегда уплыло из их рук в силу неотвратимого хода вещей. Но такая экстренная мера не давала еще удовлетворения плательщику налогов: его интересовал вопрос, будут ли возможны злоупотребления дальше, и притом со стороны не одних кормленщиков? И второй вопрос царя Собору ставит на очередь ревизию всего московского вассалитета: «Каковы за кем вотчины и каковы кормления и всякие приказы?» А то «всякие воины», рассказывала потом летопись, передавая приговор царской думы, «службою оскудели, непротив государева жалованья и своих вотчин служба их». Да и вперед «поместья кому давать — в меру и пашенная земля, непашенная... что в книгах стоит и в жалованной грамоте слово в слово». Весь проект ревизии завершался уже решенной царем посылкой писцов «всю свою землю писати и сметити». В связи с этим введено было, как доказал г. Милюков в 1551 году, новое руководство для измерения и оценки земель, гораздо более точное, нежели применявшиеся ранее. Воинники старались расширить царское жалованье до пределов возможно более широких, а торговые люди стремились ввести его в границы возможно более определенные. Хотя тут было и не без заботы о наименее обеспеченном разряде служилых (их предполагалось наделить из лишков, найденных у других), но большинство помещиков, вероятно, предпочло бы, чтобы их просто оставили в покое. В особенности, когда это сопровождалось проектами, явно грозившими и денежному жалованью, путем уменьшения царской казны. Полет фантазии автора «вопросов» был не менее смелый, чем автора пе- ресветовских брошюр, и он выступает с двумя проектами, весьма замечательными для своего времени. Первый из них заключался ни более ни менее как в отмене винной монополии и тогда, как теперь, составлявшей основу государственного благополучия. «О корчмах, данных по городам и по пригородам, по волостям; даны исстари, а ныне чтобы наместником и кормленщиком с тех земель оражное уложити, а корчем бы отнюдь не было, зане же от корчем крестьянам великая беда чинится и душам погибель». Почему при свободной продаже вина под условием уплаты акциза («бражное»), души крестьян были бы в большей безопасности, это, конечно, трудно сказать, но что интересам московской буржуазии отмена винной монополии отвечала как нельзя лучше, в том не могло быть сомнения. Так же, как и в том, что интересам торговли как нельзя лучше отвечало упразднение внутренних таможен, проектировавшееся следующим «вопросом» — «о мытех по дорогам». Мыт, таможенная пошлина в нашем смысле слова, должен был остаться лишь «в порубежных местах от чужих земель». В прочих оставалась лишь тамга, торговая пошлина в тесном смысле слова: «А где торгует, ино туто тамга, то достойно, а где не торгует, ино не достойно ничего взяти...». Все это было не менее грандиозно, чем централизация всего государственного хозяйства, предлагавшаяся Пе- ресветовым; внутренние таможни нашли свой конец лишь в царствование Елизаветы Петровны, акциз же, и то на короткое время, утвердился лишь при Александре II. Но это было не то, чего хотели «воинники», ибо вело не к наполнению царской казны и росту «государева жалованья» для тех, кто им пользовался, а совсем в противоположную сторону.

Как служилая программа нашла себе жизненное выражение в губных головах и губном сыске, так из посадской вышла «земская реформа» Ивана IV. В 1555 году или немного ранее кормленщики были выведены из городов и волостей и заменены излюбленными головами. В «буржуазном» характере реформы не может быть сомнения уже потому, что перемена неизменно сопровождалась превращением всякого рода «кормов» в денежный оброк, отвозить который в Москву и составляло первую обязанность «излюбленных голов»: такая тенденция могла идти лишь из города. Если бы этим дело и ограничивалось, столкновения классовых интересов еще не получалось бы. Но «излюбленные головы» унаследовали от кормленщиков их право суда — местами они так и стали называться: выборными судьями. Тут являлся уже очевидный параллелизм городских и помещичьих учреждений. Мы видели, что появление губных голов было явным умалением власти кормленщиков: появление выборных судей не было ли ограничением, хотя бы географическим, прав губных голов? В некоторых, по крайней мере, случаях это несомненно было так. Специальным делом губных властей была ловля разбойников, но на Ваге, например, с введением земских выборных властей, тех, которые «учнут красть или разбивати, или кто учнет ябедничать, или кто учнет руки подписывать, или костери учнут воровата, зернью играти или иное какое дело учнут чинити, или к кому лихим людям приезд будет», велено было отдавать «своим излюбленным головам», которые имели все права, в других местах принадлежавшие головам губным. Уполномоченный посадских людей становился в одну линию с уполномоченным местного землевладения и получал даже более обширные права, ибо губные головы вели лишь разбой, а «излюбленные» — все уголовные дела без исключения. На севере России, где помещиков почти или и вовсе не было, столкновения и на этой почве получиться не могло, но всюду в других местах борьба между служилыми и посадскими на почве местного управления затянулась надолго в XVII век.

<< | >>
Источник: Покровский М.Н.. Русская история: В 3 т. Т. 1. 2002

Еще по теме Глава VI Грозный:

  1. Глава 6. РОССИЙСКОЕ ГОСУДАРСТВО В XVI в. ИВАН ГРОЗНЫЙ
  2. Оценка Грозного.
  3. Время Ивана Грозного
  4. Пятерка смелых: от Форрера до... Грозного
  5. Реформы Ивана ГУ Грозного
  6. Селим I Грозный - первый халиф из рода Османов
  7. § 1. Реформы Ивана Грозного. Укрепление режима личной власти.
  8. Время Ивана Грозного. – Московское государство перед смутой. – Смута в Московском государстве. – Время царя Михаила Федоровича. – Время царя Алексея Михаиловича. – Главные моменты в истории Южной и Западной Руси в XVI и XVII веках. – Время царя Федора Алексеевича
  9. Глава муниципального образования
  10. § 3. Глава муниципального образования
  11. Глава 6. Когда «союзники» хуже врагов
  12. Часть первая ГЛАВА I
  13. Часть вторая ГЛАВА IV
  14. Начало буквы М Глава 12 О НАЙМЕ
  15. Глава 3 Организация, организационная культура и развитие
  16. Глава двадцать седьмая
  17. Глава двадцать пятая
  18. Начало буквы В Глава 5 О ЦАРЕ Законы